Духовное просвещение Богословское образование Воцерковление

ГЛАВА 2.

ПРАГМАТИЧЕСКОЕ ИЗМЕРЕНИЕ НАРРАТИВА
В ЗЕРКАЛЕ ЭКСПЕРИМЕНТА
2.1. Особенности коммуникативного эффекта
в диалоге через художественный текст

Природа художественного текста, по определению, коммуникативна, и означает «связь с адресантом и направленность на адресата» [Мучник 1996, 5]. Иными словами, текст существует только в биполярном поле, создаваемом взаимодействием двух субъектов,  или в поле  диалога «автор-адресат». Для оценки его успешности существенно, какой из типов диалогов осуществляется в ходе литературной коммуникации.
2.1.1. Диалог и «разговор»

Как мы видели в предыдущем разделе, помимо цели «рассказать о чем-то»,  у автора художественного текста есть цель «рассказать себя», «подарить себя» читателю. Автор надеется быть услышанным, надеется на другом конце коммуникативной цепочки обрести (или создать) единомышленника. В подобной ситуации нужно видеть уникальность обращения одной личности к другой. От читателя, в свою очередь, требуется добрая воля и открытость, готовность к контакту, душевный труд, своего рода читательский «талант», на который уповает автор и благодаря которому его «я», не имеющее для читателя телесного бытия, «по доброй воле редуцированное в таком послании до знака, только и может восстать с листа бумаги» [Венедиктова 2002]. Этот труд не остается без вознаграждения – текст превращается, по слову Р. Барта, в «текст-удовольствие», то есть «текст, приносящий удовлетворение, заполняющий нас без остатка, вызывающий эйфорию» [Барт 1989, 471]. Речь идет об интерпретанте при интерактивном диалоговом взаимодействии.
 Если гармонизирующее воздействие диалога «автор-адресат» (ДАА) осуществится во всей полноте, то будет достигнут, с одной стороны, специфический, а с другой, – идеальный для художественной коммуникации эффект – чувство интеллектуального, эмоционального и эстетического взаимопонимания с автором текста, ощущение гармонии мира, который назовем гармонией, и, добавим, к которой ведет лишь подлинный, симметричный, субъект-субъектный диалог. Т.Е. Владимирова называет подобное общение «межличностным дискурсом», занимающем центральное место в общей картине дискурсивной практики человека: «межличностный дискурс – это своего рода духовная и культурная проекция развивающихся отношений и развивающейся личности, которая выходит за пределы простого обмена информацией» [Владимирова 2007, 15].
Только диалог, в котором взаимодействуют две равноправные личности, может считаться подлинным – диалогом не по форме, а по содержанию. Диалог, в котором важно не «что-то узнать» и понять, а услышать Другого. Диалог, после которого остается мир в душе, а не удовлетворение от сознания грамотности примененных тактик в отражении чужой «речевой агрессии»  и убеждение в своей победе над кем-то (отнюдь не похожее на радость от обретения собеседника, который понимает тебя, а не твои аргументы). Диалог, который стоит продолжать, поскольку собеседник – твой единомышленник, родственная душа, расслышавшая твою душу. Именно данные параметры диалога, на наш взгляд, наиболее точно отражает специфику диалога «автор-адресат» в художественной коммуникации, который должен носить характер межличностного взаимодействия. Т.Е. Владимирова замечает: «вступая в межличностное общение, коммуниканты не ограничиваются ролью пользователей языком в программируемых ситуациях общения, но выступают в качестве творческих, сопричастных высшим ценностям личностей». И то, что далее Т.Е. Владимирова говорит о межличностном дискурсе в реальном времени, может быть отнесено к диалогу «автор-адресат»: «Сознательное целеполагание, выбор оптимальных средств для достижения взаимопонимания и искомой глубины взаимоотношений являются, по мнению ведущих отечественных специалистов, основанием, которое позволяет им выделять в межличностном дискурсе духовный слой и даже интерпретировать его как духовное общение»  [там же], в котором «раскрывается эмоциональная, интеллектуальная и духовная  сущность коммуникантов» [там же, 18].
В литературе вопроса мы встречаем также мнение, что диалог с подобными параметрами представляет собой отдельный и особый жанр речевого взаимодействия. Т.Д. Венедиктова называет его «разговором», понимая под ним «процесс непосредственного речевого обмена, в ходе которого говорящий и слушающий, меняясь ролями, соучастно выстраивают смысл» (М.М. Бахтин говорил в таких случаях о «принципе взаимности», Г.П. Грайс – о принципе кооперации).
Рассматривая виды и жанры речевого взаимодействия, Т.Д. Венедиктова помещает в этот ряд и «разговор» и отмечает следующее: «Видов и жанров разговорного взаимодействия в обиходе множество: своеобразие каждого определяется, во-первых, ситуативно (контекстом), во-вторых, целью. Единство контекста необходимо для завязки общения и воспроизводится в дальнейшем при посредстве «взаимных подразумеваний» (или «импликатур»), – таким образом, в разговоре реализуется основополагающий «принцип кооперированности» (Г. Грайс)» [Венедиктова 2003, 7].
Мы согласны с автором, которая не считает случайным интерес современной литературной критики к феномену разговора – он обусловлен, в частности, общенаучным контекстом проблемы речевого взаимодействия. Т.Д. Венедиктова, кроме того, замечает: «Очевидно, что описание разговора не может ограничиться фиксацией словесного обмена и должно обязательно учитывать его неявную, немую, «неизреченную» часть. Без этого невозможно понять характер и внутреннюю задачу коммуникации, нельзя по-настоящему оценить и степень ее успешности. Зато с учетом (по возможности широким) встречной работы воображения и обоюдно подразумеваемого собеседниками контекста разговор открывается нам уже не просто как речевой, но и как многомерный, культурный феномен. Х.-Г. Гадамер утверждал, вспоминая и мысль Аристотеля на этот счет, что «Язык существует лишь в разговоре» [Гадамер 1991, 82]. Неудивительно, что интерес к разговору как социокультурной проблеме стал сегодня общегуманитарной тенденцией – почвой сотрудничества языкознания, психологии, социологии, этнографии, культурологи, антропологии, а также «прорастания» новых, трансдисциплинарных направлений. Нередко в связи с этим говорят о «повороте к разговору» по аналогии с «лингвистическим поворотом», «культурным поворотом» и  т.д.» [там же, 8]. По мысли Гадамера,  «Прежде всего эпоха романтизма, а затем ее повторение в XX веке отвели феномену разговора критическую роль, противопоставив его роковой монологизации философского мышления. Такие мастера разговора, как Фридрих Шлейермахер, гений дружбы, как Фридрих Шлегель, всеобщая отзывчивость которого, скорее, изливалась в разговоре, не приобретая устойчивых, непреходящих форм, были в то же самое время и философскими адвокатами диалектики, такой диалектики, которая приписывает особую, преимущественную истинность платоновскому образцу диалога, разговора. Легко понять, в чем заключается эта преимущественная истинность. Когда два человека, встречаясь, обмениваются мыслями, можно сказать, что здесь предстоят друг другу два мира, два взгляда на мир, два образа мира. Не один взгляд на один мир, то есть не то, что стремится сообщить людям великий мыслитель с его особенным учением, с его особенными понятийными усилиями. Уже Платон излагал свою философию исключительно в форме литературных диалогов, и, конечно, не только из чувства благоговения перед мастером разговора, перед Сократом. Платон видел в диалоге принцип истины: слово подтверждается и оправдывается лишь тогда, когда другой человек воспринимает его, выражая свое согласие с ним; лишена обязательности последовательная мысль, если в ее движении ее не сопровождает мысль другого»  [Гадамер 1991, 84-85].
Продуктивность такой модели, как «разговор», на наш взгляд, бесспорна: «Объемля множество социальных ситуаций, бытовых, профессиональных, воспитательных и иных, – определяясь ими и их, в свою очередь, определяя, – разговор может рассматриваться как продуктивная модель взаимодействия, позволяющая трактовать разные социально-культурные процессы, от поэтических до эстетических» [там же]. Т.Д. Венедиктова высказывает уверенность в том, что данная модель – «разговор» – может считаться моделью культуры в целом.
Интерес представляет для нас и тот факт, что автор видит основания выделить в качестве самостоятельного предмета еще и т.н. «настоящий» разговор. Здесь, по ее словам, она следует традиции, начало которой положил Г. Зиммель: «Г. Зиммель ввел в свое время понятие «настоящего разговора», который являл в его глазах «миниатюрное изображение общественного идеала». Воплощенная утопия «чистой общительности» предполагает полноту взаимопонимания, свободу и бескорыстие личного взаимораскрытия собеседников. Образ такого разговора  имеет долгую традицию, присутствие его в европейской культуре можно проследить со времен античности. Философические диалоги в садах платоновской Академии, плавно-приятное течение речей в ходе «симпосия» или «коллоквиума» служили современникам и потомкам образцами общения, по-человечески удовлетворяющего, спонтанного и в то же время над-бытового, в том и другом качестве последовательно противопоставляемого публичной риторике» [там же, 9]. В ходе ее дальнейших рассуждений данное понимание обосновывается, и отмечаются признаки «настоящего» разговора: «Что до цели, то, если исключить специальные случаи, как собеседование экзаменатора и экзаменуемого, врача и пациента, допрос в суде и т.д., «настоящий» разговор ее как будто бы лишен. Поскольку, по определению, свободен, спонтанен, не связан прагматической задачей. И тем не менее цель в нем всегда присутствует – как некий вектор (критерий отбора приемлемых ходов), который трудно определить объективно, но участниками общения, как правило, ясно ощутим» [там же]. Х.-Г. Гадамер в подобном смысле использовал понятие «подлинного разговора», «такого, который способен повести человека в глубины человеческой общности» [Гадамер 1991, 83]. Такое понимание предъявляет определенные требования к участникам «настоящего» разговора: «Разговор (sermo communis) подчеркивал Цицерон, происходит в относительно интимном, дружеском кружке, опирается на неформальное равенство, взаимное расположение и общность интересов. Если красноречие использует слово как инструмент властного воздействия и потому всегда подозрительно с точки зрения этики, то «настоящий разговор» нравственно безупречен: именно в нем homo urbanus проявляет и культивирует свои лучшие свойства. Классическая модель разговора подчеркивает в нем гармоничность, равноуважительность, непосредственную ориентированность на собеседника и в то же время органическую сопричастность богатству культурной традиции: наряду и на равных с присутствующими друзьями участниками общения становятся авторы великих книг, уважаемые мыслители прошлого. Свободный от сиюминутных страстей и корыстных интересов, ограничений невежества, давления заботы и нужды, «настоящий разговор» представал как аристократичный, если не в смысле строгой сословной приписки, то в смысле возвышенности над рутиной быта и отвлеченности от практических задач (это само по себе подразумевало наличие культурно-рафинированного досуга, доступного лишь высшему сословию). Сочетая в себе черты ритуала и игры, «настоящий разговор» утверждал надличные коллективные ценности, подчеркнуто исключая индивидуальное самоутверждение, конфликт мнений или даже резкое столкновение разных точек зрения. Благорасположенность и взаимоприятие, «строй» и «лад» внутри ансамбля общающихся, пребывающих вместе в обжитом и устойчивом культурном пространстве, – вот приоритет, который в рамках классической модели ни в коем случае не должен был подвергаться опасности» [там же, 9-10]. Таким образом, понятие «настоящий разговор» обретает терминологическую определенность и выделение его в качестве отдельного феномена представляется оправданным.
Несложно заметить, что указанные качества «настоящего» разговора почти полностью повторяют признаки подлинного диалога, определяют характер межличностного взаимодействия в художественной коммуникации – ДАА (который правильнее назвать именно «разговором»). Результатом подобного взаимодействия является гармонизирующий эффект радости от обретения «настоящего» собеседника. Однако возникает вопрос: насколько правомочна наша экстраполяция модели разговора на ситуацию, внешне разговор нисколько не напоминающую, – ситуацию чтения? Подтверждение нашей позиции находим в следующем рассуждении Т.Д. Венедиктовой: «Искусство разговора – не зря Г. Тард называл его «эстетическим цветком цивилизации» – совсем не постороннее письменным формам выражения, особенно художественным. В классическую эпоху считалось само собой разумеющимся, что образцовый собеседник – также и образованный ритор и читатель». И далее: «Непринужденное дружеское общение» воспринималось литераторами-романтиками как своего рода «сверхжанр», принадлежащий одновременно искусству и жизнетворчеству, в своей стихийной непосредственности служащий прообразом космической гармонии» [там же, 11].
Мы уже пробовали обосновать подобную точку зрения, обратившись к концепции М.М. Бахтина. Т.Д. Венедиктова тоже прибегает к ее положениям и, в частности, пишет: «Спектр речевых жанров, по мысли М.М. Бахтина, простирается от однословной бытовой реплики до многотомного романа, и как ни далеки эти полюса друг от друга, между ними сохраняется опосредованная связь…Поскольку одним из важнейших параметров коммуникации является «типическая концепция адресата» (или иначе «особое ощущение и понимание своего читателя, слушателя, народа»), постольку любой (здесь и далее – курсив мой – Л.К.) речевой жанр можно в принципе трактовать как вид диалогового взаимодействия – если не актуальный, то подразумеваемый разговор …В развитие идей Бахтина и в параллель с ними в гуманитарной науке последних десятилетий утверждались представления о художественной словесности как об интерактивном процессе, особого рода коммуникативно-риторической практике. Если в рамках традиционного подхода литературное высказывание мыслилось довлеющим «своему предмету… и самому высказывающему», а его функция как средства общения представала как «побочная…не задевающая его сущности», то теперь именно она привлекает к себе общий интерес»» [там же, 14]. В данном контексте не может быть не затронута роль читателя. Она рассматривается в свете традиции, начало которой положили, как мы помним, русские писатели конца XIX века: «Конечно, в отличие от авторской речевой воли, находящей более или менее адекватное воплощение в тексте, встречная воля читателя, как правило, не вербализуется. Однако «немота» не означает безучастности: формы и способы этого участия, без которого немыслим литературный процесс, – предмет нарратологического анализа» [там же].  Развивая данное традиционное понимание, Т.Д. Венедиктова высказывает мысль, которая подтверждает сформулированные нами выше теоретические положения относительно культуроспецифичности современной литературной коммуникации: «Имея общую коммуникативную природу с другими (риторическими, научно-информационными и т.д.) жанрами словесности, художественная литература представляет собой наименее специализированный вид «разговора». Задача беллетристики – не столько просвещение или убеждение читателя (хотя и это тоже), сколько специфическое взаимопонимание с ним, сопереживание художественного опыта, сопроизводство значения, соприобщение смыслу: читатель, по выражению Ф. Шлегеля, вступает с писателем «в священные отношения внутренней софилософии и сопоэзии». Можно сказать, что в контексте современной культуры именно художественная литература (возможно, даже более, чем какой-либо из видов устного общения) культивирует «чистую общительность». «Чистота», разумеется, не абсолютна и уж никак не безлика: она обнаруживает всякий раз неповторимое, культурно и исторически конкретное лицо» [там же, 15]. Для Т.Д. Венедиктовой бесспорно  «представление о литературной деятельности как о коммуникативной (дискурсный подход к художественной словесности)» [там же, 18]. Не случайно она замечает: «Литературную традицию США мы предлагаем рассматривать как длящийся разговор,  исторически устойчивый коммуникативный пакт между пишущими и читающими. Вполне применимо здесь и понятие дискурса в устоявшемся значении: «специфический способ…организации речевой деятельности» – с упором на интерактивный, интерсубъективный (и в этом смысле «разговорный») ее характер» [там же, 16].
На наш взгляд, модель разговора как нельзя лучше отражает специфику ДАА в ситуации художественной коммуникации. Именно по этой модели протекает взаимодействие писателя и читателя в идеале, и только она обусловливает искомую коммуникативную гармонию.

2.1.3. Общение через письменный текст в зеркале
«американской модели» («книга-как-письмо»)

Гармония как особый коммуникативный эффект предполагает и особый способ чтения художественного текста. Р. Барт говорит о двух таких способах: первый из них напрямик ведет «через кульминационные моменты интриги; этот способ учитывает лишь протяженность текста и не обращает никакого внимания на функционирование самого языка», тогда как второй «побуждает смаковать каждое слово, как бы льнуть, приникать к тексту; оно и вправду требует прилежания, увлеченности... при таком чтении мы пленяемся уже не объемом (в логическом смысле слова) текста, расслаивающегося на множество истин, а слоистостью самого акта означивания» [Барт 1989, 469-470]. Эта ситуация – сродни переписке между близкими или родными людьми. Поэтому отнюдь не случайно существование в литературе представления о двух типах книг – «книга-как-памятник» и «книга-как-письмо», которые предполагают разное к себе отношение. Исследуя данную проблематику Т.Д. Венедиктова приходит к интересным выводам в результате исследования специфики общения через письменный текст применительно к его особой роли, в частности, в американской культуре. Она отмечает тот факт, что «в Соединенных Штатах… раньше и шире, чем где-либо в Европе, распространилась привычка к письму-чтению, оцениваемая, что важно, не как сословная привилегия или специализированный навык, но как универсальная антропологическая характеристика, присущая (если не актуально, то потенциально) любому человеку…Движение информации к потенциальному потребителю обеспечивалось ее кодированием в письменно-печатном тексте, а движение текста обеспечивалось почтой, исторически первым средством массовой коммуникации, сыгравшим в судьбе Америки особую, можно даже сказать, решающую роль» [Венедиктова 2002]. Рост масштабов личной переписки, которая приучала читательское воображение к работе «вчувствования в другую личность, конструирования ее в воображении», по мнению Венедиктовой, имел большое значение для судеб американской литературы, так как сопутствовал и косвенно способствовал становлению вкуса к чтению беллетристики и массовизации ее аудитории. На наш взгляд, он способствовал также формированию и утверждению представлений о том, каким должен быть эффект от «общения на расстоянии». Эффект, к примеру, от телефонного разговора (тоже общение на расстоянии) другой: в телефонном разговоре «немысливо осторожно вслушиваться в готовность другого вступить в разговор, углубиться в него; а вот чем обделен говорящий по телефону человек – он лишен опыта, позволявшего людям шаг за шагом погружаться в разговор, ввязываться в него настолько, чтобы в итоге между собеседниками возникала такая общность, какую уже не разорвать. … Ибо искусственное сближение людей, обеспечиваемое проволокой, грубо разрывает как раз ту тонкую оболочку, благодаря которой люди, прикасаясь друг к другу и вслушиваясь друг в друга, сближаются постепенно, но верно. Любой телефонный звонок отмечен жестокостью вмешательства в чужую жизнь, даже если твой собеседник заверяет тебя в том, что рад звонку» [Гадамер 1991, 82-83].
Чтобы проиллюстрировать нашу мысль о феномене общения через письменный текст, позволим себе несколько цитат: «Вот прочувствованная тирада из популярного в середине XIX века романа: «Благословенны письма... единственно душевные собеседники!» – восклицает повествователь и далее сравнивает непосредственный разговор и разговор, опосредованный письмом, приводя в пользу второго следующие доводы: «Речь, и ваша, и чья бы то ни было, подчинена условностям, в плену у обстоятельств... Оригинальная мысль, даже еще недовысказанная, меняется под влиянием чужого взгляда, знака, улыбки, ухмылки. И вот она уже ничья, уже не цельна, уже приобрела характер светский и смешанный, частью принадлежит тебе, частью другим... Не то письмо – здесь ты наедине с бездушным пером и белоснежным девственным листом бумаги» [Цит. по Венедиктова 2002]. Автор связывает эмоциональную полноту, свободу, подлинность самовыражения с далекостью адресата и бездушием пера (soulless pen), то есть свободой от непосредственного присутствия Другого в качестве ограничителя, носителя социальной условности – и это для нас чрезвычайно ценно.
Свобода общения с Другим, не стесненная его непосредственным присутствием, ценима и в дополнительном к письму акте чтения. Т.Д. Венедиктова приводит в пример стихотворение 636 Эмили Дикинсон «Вот как я читаю письмо» (The way I read the Letter's this): я запираю дверь, я ухожу в самый дальний угол, прячусь от возможности стука, я въедливо инспектирую окружающее пространство, чтобы исключить случайного соглядатая, хотя бы и мышь, потом осторожно вскрываю замки-печати и вникаю на свободе в собственную бесконечность, как она явлена далекому и сверхценному для меня Другому». Жесткая минимализация внешних социальных контактов делает общение интимным и в то же время почти неотличимым от автокоммуникации, сугубо внутреннего диалога. Идеал общения, рефлектируемый здесь (можно привести и другие примеры из американской культуры XIX столетия), ориентирован не на присутствующую, устную речь, которой свойственны общность контекста, стремление к консенсусу, опора на эмпатическое вчувствование, а на специфику контакта по переписке, он протекает в разреженном социальном пространстве и опосредован индивидуальным усилием интерпретации, с ним сопряжены поэтому высокий уровень неопределенности и риск непонимания» [там же].
М. Фуллер в статье «Поэты для народа» пишет: «Стихи или в вообще произведения литературы можно представить себе в двояком освещении. Можно признавать таковыми лишь совершенные сочинения, и требовать, чтобы все, предаваемое печати для блага человечества, отвечало наивысшим критериями формального совершенства... [С другой стороны], литературу можно рассматривать как огромную систему взаимного истолкования (mutual interpretation), в которой участвуют люди разных сортов и сословий. Это своего рода переписка между членами одной семьи, которые часто пребывают в разлуке и озабочены тем, чтобы остаться друг для друга в духовном соприсутствии» [Цит. по: Zweig 1995, 209].
Традиция общения путем переписки при помощи почты, способствовавшая, по оценке историков, «объединению страны единой цепью симпатий», преображавшая ее «в одну большую соседскую общину», формировала у читателя представление об интимности общения с автором и, с неизбежностью, – «переживание индивидом своего Я (self) как суверенного, самовластного, движимого специфическим частным интересом» [Венедиктова 2002].
Необходимо учитывать двойственную природу письма. По словам Т.Д. Венедиктовой, письмо «начинает свой путь в пространстве сугубой приватности и в другом таком же пространстве его заканчивает. Само же движение осуществляется в пространстве публичном, общедоступном, обобществленном. Определяющей характеристикой письма как средства общения выглядит, поэтому, его оборачиваемость или конвертируемость. Листок, которому доверено мое, пишущего, самовыражение, должен (опять-таки, в отличие от газетной страницы!) спрятаться в конверт или вывернуться лицом внутрь, оборотом наружу… Между внешней униформностью, которая обеспечивает письму подвижность, и уникальностью обращения одного индивида к другому, нет прямой связи, но имеется парадоксальная взаимозависимость: в отсутствие того или другого (униформности или уникальности) письмо не осуществляет своего назначения, не является письмом. Его существо, таким образом, связано с двойной принадлежностью – социальной макрокоммуникации, которая развивается вширь, стремится к экспансии, и индивидуальной автокоммуникации, которая разверзается вглубь личности» [там же]. Это выполняется и в интересующей нас ситуации общения через литературный текст: «униформен» в данном случае внешний вид – книга, текст литературного произведения, а «уникально» то содержание, которое вложил в текст автор и на которое отозвалась душа читателя. Особенно это актуально для литературы постмодерна, в которой внешне обычный и рекламно привлекательный текст несет в себе сокровенное «дважды закодированное», рассчитанное лишь на «своего» читателя, содержание. Нет сомнения в том, что это «уникальное» содержание может остаться непрочитанным, нерасшифрованным, ибо дистанцированность автора и адресата, безусловно, сообщает некоторую неуверенность (в смысле эффективности) самому процессу общения. Это заставляет автора прибегать, в частности, к употреблению абстрактных слов, которые, по образному выражению А. де Токвиля, подобны шкатулке с двойным дном: вы можете положить в нее любые идеи и незаметно для посторонних глаз забрать их назад. Это приобретает особую актуальность при общении со «своими» в окружении «чужих» (напомним, литература, рассчитанная на «университетскую» читательскую аудиторию, может попасть в руки «массового», «чужого» читателя и не вызвать ничего, кроме раздражения). Т.Д. Венедиктова дает комментарий к метафоре А. де Токвиля, который интересен для нас в плане определения качеств читателя, способного на гармоничный диалог с автором: «Слово здесь уподобляется контейнеру, безличному, поскольку в нем важна функция – способность заключать в себе нечто, исправно служить переносчиком смысла. Что касается внутреннего содержания, то оно, во-первых, принципиально заменимо (может быть вложено или изъято из шкатулки), а во-вторых, разделено внутренней границей (мнимым дном): то, что выше, явно любому, кто откроет, то, что ниже – эксклюзив для понимающих. И именно там, в под-донье, происходит – точнее, может происходить – особый, невидимый от догляда обмен, не отменяющий обмена общедоступного, но составляющий его дополнительное, тайное измерение» [там же]. Это и есть – встреча автора со «своим» читателем.
Таким образом, обращение к американской модели формирования литературной ситуации позволяет, на наш взгляд, ярче представить специфику коммуникативного эффекта при общении «автор-адресат» и качества, необходимые читателю, делающие его «особенным» (Р. Барт), способным вести гармоничный диалог с писателем в процессе художественной коммуникации. Именно такой читатель способен выступить в роли не «потребителя, а производителя текста» [Barthes 1971, 10], вступить в «бесконечно открытое в будущее состязательное сотворчество» [Венедиктова 2003, 32] с автором, в процессе которого происходит генерирование новых смыслов и, соответственно, прирастает ценность произведения.
На пути такого диалога часто возникают препятствия, и искомый эффект оказывается недостижимым. Полярным по отношению к эффекту гармоничного ДАА является отсутствие эффекта, иногда – просто непонимание текста (или неполное понимание, по крайней мере, не то, на какое рассчитывал автор), то есть негативный результат художественной коммуникации. При этом в сфере прагматики текста не эксплицирована взаимосвязь степени эффективности или неэффективности диалога «автор-адресат» с теми или иными составляющими когнитивной базой коммуникантов, тогда как подобные взаимосвязи становятся нелингвистической причиной факта варьирования (хотя и в диапазоне некоторого интерпретационного инварианта) или  полного отсутствия смыслового и прагматического эффекта текста). Рассмотрим эту ситуацию.

2.2. О нелингвистических причинах
коммуникативной дисгармонии в ДАА
2.2.1. Коммуникативная гармония и коммуникативные универсалии

Существенное влияние на степень и адекватность понимания оказывает содержание (смысл) текста, в том смысле, что чем ближе оно к интересам и потребностям реципиента (или какой-либо группы реципиентов), тем более схожи варианты понимания информации в этой группе [Брудный 1977, 102]. Понятные поэтому затруднения испытывает реципиент, например, в ситуации межкультурной и межъязыковой коммуникации, что составляет особую и хорошо разработанную лингвокультурологическую проблему, имеющую значительную традицию [См.  – Будагов 1977; Влахов, Флорин 1980; Хаймс, 1975; Hockett 1954 и др.]. Наряду с этим имеют место случаи, не относящиеся к межкультурной коммуникации, но при этом достаточно устойчиво демонстрирующие интересующий нас эффект отсутствия диалогической гармонии «автор-адресат» (так сказать, «эффект отсутствия эффекта»). Подобные ситуации были зафиксированы нами в процессе исследования некоторых текстовых условий протекания ДАА, что потребовало более пристального внимания и заставило обратиться к экспериментальной проверке наших интуиций, понимая под экспериментом «предпринимаемое в целях проверки определенного гипотетического положения контролируемое наблюдение, происходящее в искусственных условиях, которые создаются в результате изменения тех или иных переменных (факторов, структурных элементов и т.д.)» [Сигал 2004, 96]. Здесь необходимо сделать небольшое отступление.
Успешному ДАА помимо всего прочего способствует функционирование в художественном тексте целого ряда обусловленных его спецификой – то есть не столько  содержательно стороной, сколько  эстетической природой и коммуникативной ориентацией – закономерностей структурирования, имеющих статус коммуникативных универсалий, лексическую (как правило) репрезентацию и ассоциативно-смысловой характер [Болотнова 1992, Воробьева 1993, Гюббенет 1981, Добровольский 1983]. Так, Н.С. Болотнова, исследуя вопросы организации поэтического текста, понимает под коммуникативными универсалиями «правила, общие принципы словесно-художественного структурирования текста, ориентированные на «диалогическую гармонию» автора и читателя, то есть достижение определенного коммуникативного эффекта» [Болотнова 1992, 76]. Коммуникативные универсалии отличаются от структурно-типологических [Гринберг, Дженкинс, Осгуд 1970, Мельников 1969 и др.] тем, что могут быть интерпретированы «как динамические структуры, имеющие деятельностную основу, ориентированные на межличностное общение в рамках одной или нескольких сфер коммуникации с учетом не только лингвистических, но и социально-психологических, когнитивных и других факторов» [там же]. Это позволяет заключить, что в идеале функционирование в тексте коммуникативных универсалий должно безальтернативно вести к гармонии ДАА. В свою очередь, «гармоническим» можно назвать общение, которое дарит коммуникантам не только информацию к размышлению, но и «чувство прекрасного, удовлетворение, радость сопереживания». Гармонизацию общения можно определить, таким образом, как «интеллектуальное, эмоциональное и эстетическое сопереживание коммуникантов, предполагающее творческую активность не только адресанта, но и адресата» [там же, 77]. Именно в таких случаях возникает подлинное взаимопонимание писателя и читателя, чувство обретения собеседника-единомышленника, которому можно доверять самые сокровенные мысли и чувства – то есть тот самый эффект «настоящего разговора», психологическим проявлением которого будет радость, о чем уже приходилось упоминать. Итак, поскольку коммуникативные универсалии по определению ориентированы на «диалогическую гармонию» автора и читателя, постольку их функционирование в тексте обязательно должно вести к достижению подобного коммуникативного эффекта. Исходя из этого, про коммуникативные универсалии можно сказать, что они создают условия наиболее эффективного воздействия на эмоциональную сферу адресата, когда происходит активизация его познавательной деятельности.
Язык современной литературы в большом количестве предлагает текстовые условия, в которых коммуникативные универсалии будут нести повышенную нагрузку. К таким условиям должна быть отнесена намеренная сложность художественной формы, одним из проявлений которой является наличие в ткани текста того, что выше мы уже называли «вертикальным контекстом». В свое время О. С. Ахманова и И.В. Гюббенет в статье о вертикальном контексте предложили для данного явления свой термин. Речь шла об определении «того, что за отсутствием адекватного метаязыкового выражения средствами русского языка мы называем «аллюзией» (англ. allusion), т.е. образов, метафор и других видов высказываний, предполагающих у читателя знание определенного историко-филологического материала» [Ахманова, Гюббенет 1977, 47]. В современном научном обиходе понятие «вертикального контекста» трактуется шире , но ядром данного явления вполне по-прежнему может считаться аллюзия. Как уже приходилось упоминать,  насыщенный вертикальный контекст считается одним из родовых признаков (наряду с диалогичностью, игрой, интертекстуальностью) современного текста.
 В литературоведении аллюзия – достаточно хорошо изученное явление [Чернухина 1981; Христенко 1992:4; Исаева 1996; Лукин 2009]. Согласно  толкованию, которое дает «Литературная энциклопедия», аллюзия (намек) – это риторическая фигура, заключающаяся в ссылке на историческое событие или литературное произведение, которые предполагаются общеизвестными. Иными словами, это наличие в тексте элементов, функция которых состоит в указании на связь данного текста с другими текстами или же отсылке к определенным историческим, культурным и биографическим фактам. От цитации текстовая аллюзия отличается тем, что элементы претекста (то есть предшествующего текста, к которому в данном тексте содержится отсылка) в рассматриваемом тексте оказываются рассредоточенными и не представляющими целостного высказывания, или же данными в неявном виде (курсив мой – Л.К.). Следует отметить, что неявность часто рассматривается как определяющее свойство аллюзии, и поэтому имеется тенденция к использованию этого термина лишь в том случае, если для понимания аллюзии необходимы некоторые усилия и наличие особых знаний. При этом данные элементы текста-донора, к которым осуществляется аллюзия, организованы таким образом, что они оказываются узлами сцепления семантико-композиционной структуры текста-реципиента.
Функционирование в тексте коммуникативных универсалий, к примеру, лексической репрезентации, способно стимулировать речемыслительную деятельность коммуникантов за счет «ассоциативной ауры» слов (выражение Н.С. Болотновой), что, безусловно, ведет к обогащению смысла художественного текста. Речь идет о том, что в тексте функционируют определенным образом структурированные и  включенные в текстовое пространство лексические единицы, в которых проявляется действие законов словесно-художественного структурирования текста, например, закона гармонического соответствия текстовой синтагматики и парадигматики, то есть когда лексическая репрезентация художественного замысла автора характеризуется в языке произведения адекватностью, непротиворечивостью и взаимообусловленностью. Автору важно, чтобы сопряженность (порой парадоксальная) в перспективе текста – «по горизонтали» и «по вертикали» –лексических единиц вызывала у читателя совершенно определенные ассоциации. В этом смысле некоторые слова «запрограммированы» на выполнение функции различных текстовых стимулов и ассоциатов, позволяющих читателю глубже проникнуть в замысел автора, в подтекст произведения. Для этого, например, понадобится «опознать» и раскрыть аллюзии (одно из таких текстовых условий): работая по принципу «гиперссылки», аллюзия значительно обогащает смысл воспринимаемого текста – что «априорно входит в программу читательского восприятия, заложенную автором» [Мартьянова 2002, 40] в художественный текст.
По понятным причинам гармонизирующие возможности коммуникативных универсалий очень востребованы в текстах новейшей литературы, и далеко не только в них (в этом смысле постмодернисты как раз традицию не нарушают. Разве что возводят намеренное усложнение художественной формы в ведущий эстетический принцип). В частности, аллюзивность всегда была свойственна текстам, созданным в поле культур христианского генезиса (европейских), поскольку аллюзивны авторитетные  сакральные тексты этих культур (тексты Библии). Коммуникативные универсалии выступают как динамические структуры в разных текстовых системах в диапазоне определенного инварианта. Причем это касается как процесса порождения текста, так и процесса его восприятия. На наш взгляд, речь должна идти о некотором интерпретационном «инварианте», а также о наличии факта варьирования (и, следовательно, появления ряда вариантов) смыслового и прагматического эффекта текста: поскольку читательская аудитория неоднородна, следует предположить, что и «полезная работа» коммуникативных универсалий будет иметь различный коэффициент применительно к разным категориям читателей. Эти соображения и сделали целесообразной экспериментальную верификацию данной гипотезы.

2.2.2. О категориях читателей в свете эксперимента

Исследователи, занимающиеся процессами восприятия, считают, что читательскую аудиторию можно условно подразделить на две группы – «простых» (читающих «про что») и эстетов-профессионалов («не только «что», но «как»»), или «наивных» и «искушенных» (А.А. Залевская, А.С. Мигунов, Дж. Миллер). Способность правильно раскрыть вертикальный контекст сама по себе может выступить критерием дифференциации читателей, поскольку свидетельствует об определенном уровне читательской компетенции: ее наличие говорит о читательском профессионализме – перед нами «искушенный» читатель. Чем обусловлена его способность «считывать» вертикальный контекст? Знанием текстов, к которым ассоциативно восходят аллюзии или интертекстуальные вставки и которые в лингвистической науке называются прецедентными («претекстами», «текстами-донорами») [Караулов 1987, 244; Костомаров, Бурвикова 1994; Телия 2005, 14-15]. Начитанность в текстах и формирует читательскую эрудицию, которая прямо влияет на эффективность художественной коммуникации (то есть позволяет достичь искомой гармонии) и является необходимым условием для восприятия вертикального контекста.
Априори закономерно предположить, что «искушенный» читатель не испытает затруднений с «опознанием» (а это – необходимый начальный момент работы в данных текстовых условиях) и максимально полным раскрытием вертикального контекста (возьмем его суженный вариант – аллюзию как самое  частотное явление), поскольку он, не только начитан в текстах, но имеет вкус к сложности, к интеллектуальным играм, обладает необходимой читательской эрудицией. Это означает также, что работа текстовых стимулов и ассоциатов (коммуникативных универсалий) будет иметь высокий «КПД» в случае с профессиональным читателем. Заметим, что тексты, восприятие и интерпретацию которых мы намерены наблюдать, изначально требуют именно такого читателя.
Экспериментальное исследование предполагало изучение эффективности «работы» тех или иных конкретных коммуникативных универсалий для обеспечения гармоничности ДАА через нарратив в усложненных текстовых условиях, для чего к работе были привлечены профессиональные («искушенные») читатели-филологи. И оказалось, что возможны случаи ДАА, когда полезная работа коммуникативных универсалий сводится к нулю: информанты их не воспринимают, не замечают (нонсенс!) аллюзий и, естественно, не «считывают» смысл текста, который пытается донести до них автор. Иными словами варьирование смыслового и прагматического эффекта текста возникло там, где его по определению быть не должно, а, напротив, прочтение должно быть максимально приближено к интерпретационному инварианту. Естественный интерес исследователей вызвали факторы (их «нефилологический» характер оказался очевиден), которые влияют на 1) сам факт варьирования смыслового и прагматического эффекта текста и 2) его диапазон. Иными словами, эксперимент из лингвистического перешел в сферу лингвокультурологической и/ или социолингвистической проблематики. Теперь подробнее о ходе эксперимента.
В 1-ю группу информантов (на 1-ом этапе 33 человека, на 2-ом – 20 человек) вошли преподаватели кафедры русского языка и литературы, кафедры английского языка и кафедры перевода Восточно-Казахстанского государственного университета, а также магистранты 1 и 2 годов обучения и студенты старших курсов бакалавриата филологического факультета. То есть это – читатели, которых никак не отнесешь к категории «наивных», напротив: чтение и адекватная интерпретация текста входит в число их обязательных профессиональных умений. Информантам были предложены для интерпретации 45 текстовых  фрагментов, содержащих разного рода аллюзии. По условиям опроса – в идеале – аллюзия должна быть 1) «опознана», то есть зафиксирован маркер, или репрезентант аллюзии в тексте; 2) должен быть указан – хотя бы приблизительно – прецедентный текст, то есть  денотат аллюзии, и 3) должны быть кратко описаны причины использования аллюзии в данном случае, то есть раскрыт ее смысл. Однако при подсчете ответ засчитывался как положительный, если выполнено хотя бы одно (из трех) задание. Примечание: поскольку текстовые фрагменты частично были взяты из переводных произведений, то информантам-билингвам они были предложены на оригинальном языке первоисточника (английском).
Результаты данного этапа эксперимента и оказались, на первый взгляд, парадоксальными: четко обозначился один тип аллюзий (их включали в себя 30 из 45 текстовых фрагментов), которые регулярно «не прочитывались» информантами – «искушенными» читателями (кстати, восприятие текстов на языке оригинала не повлияло в ту или иную сторону на полученный результат).
Приведем несколько из заинтересовавших нас примеров. Так, наряду с прочими, информантам были предложены и такие, к примеру, текстовые фрагменты (даем в переводе): Исполни обетование Твое, данное Петру; что сказал Ты, запечатлей то самым делом. Утверди врата ее, укрепи запоры ее, воздвигни рог ее, вознеси главу ее. (Преподобный Ефрем Сирин. Псалтирь, или Богомысленныя размышления…86); Привел себе на память долги и грехи свои – и пролил потоки слез. Ободряли меня разбойник, мытарь, Мария-грешница, хананеянка, а также кровоточивая и самарянка при кладезе водном. (там же, 90); Поползнулся я – и пал в грехи: простри ко мне десницу Твою, и я восстану, как грешница в дому Симона, как разбойник на кресте. (там же, 91) Итакъ, будемъ внимать не рыбарю, не сыну Зеведеову, но тому, кто ведаетъ глубины Божия, то есть Духу, движущему эту лиру. (Святитель Иоанн Златоуст. Беседы на Евангелие от Иоанна Богослова) и др.
Примеры из произведений Г.К. Честертона (на языке оригинала): If you doubt the penitence as a practical fact, there are your knives and forks. You are The Twelve True Fishers, and there are all your silver fish. But He has made me a fisher of men. (The Queer Feet) – Если вы сомневаетесь в практической пользе раскаяния, вот вам ваши ножи и вилки. Вы «Двенадцать верных рыболовов», и вот ваши серебряные рыбы. Видите, вы все же выловили их. А я – ловец человеков. (Странные шаги);
"We must surrender," he said.  "You could do nothing against fifty thousand tons of water coming down a steep hill, ten minutes hence. We must surrender.  Our four thousand men might as well be four. Vicisti Galilae!  Perkins, you may as well get me another glass of wine." (The Napoleon of Notting Hill) – Надо сдаваться. Тут уж все равно, четыре нас тысячи или четыре человека. Ты победил, Галилеянин! Перкинс, налейте мне вина. (Наполен Ноттингхилльский);
Men who have escaped death by a hair have it, and
men whose love is returned by a woman unexpectedly, and men whose
sins are forgiven them. (The Ball And The Cross) – Радость, ведомая тем, кто спасся от смерти, к кому вернулась любовь, и тем, чьи беззакония покрыты. (Шар и Крест) и др.
Примеры из произведений К.С. Льюиса (примеры на языке оригинала опускаем):
 При имени «Соломон» на нее хлынуло все, что она знала о сверкающем, словно солнце, мудреце, возлюбленном и волшебнике. Впервые за много лет она ощутила то, что связано со словами «король» и «царь» – силу, поклонение, святость, милость и власть. Она забыла, что немножко сердится на Марка, забыла свой народ и дом отца своего. (Мерзейшая мощь);
 Вдруг все заговорили громко, разом, перебивая друг друга. Со стороны могло показаться, что они пьяные. Никому не удалось припомнить потом, о чем же шла речь... За всю свою жизнь она не слышала такого красноречия, такого точного ритма, таких догадок и метафор. Но вспомнить, о чем они говорили, она не могла. Вдруг все замолкли, словно улегся ветер (там же);
Тут, как и везде, богатому труднее войти в Царство Небесное. А войти в него надо, хотя бы для того, чтобы наша любовь стала вечной. Почти все мы этого хотим и надеемся… (Любовь).
Мы уже порядком выветрили из сознания то, чему учил этот невыносимый Павел, толкуя о пище и других пустяках, а именно: человек нещепетильный должен уступать человеку щепетильному. (Письма Баламута);
Что ни делайте, Бог всё приведет к добру, но для вас отнюдь не безразлично, кто вы Ему – Иуда или Иоанн. (Страдание);
Мне кажется, что это тяжкая ошибка. Нельзя взять в путь все, что у тебя есть, иногда приходится даже оставить глаз или руку.( Расторжение брака) и др.
Из произведений на русском языке: Слово в поэзии возникает как ИМЯНАРЕЧЕНИЕ всякой сущности и всякой вещи. Обретшие имя, они являются из небытия, откликаясь на зов поэта, и удостоверяют себя как новую, преображенную, доселе не бывшую реальность.(О. Николаева. Поэзия как энергия); Тогда вздымается Геннисаретское озеро, и из пучины на берег начинают вылезать давно утонувшие, полные ярости свиньи и кидаются на несчастного, который сам сделал выбор между ними и Богом.(арх. Тихон (Шевкунов). Августин); Зашумит наша жизнь спелым колосом, Будем сыты, одеты, обуты…И уже не услышим мы голоса: Ах, Адаме, Адаме…Где ты? (А. Ткаченко. Придут времена когда-то…) и т.д.
Итак, в этих и других подобных примерах информанты показали абсолютно (по всем 3-м заданиям) отрицательный результат.
В данных предложениях мы видим лексические единицы – стимулы и ассоциаты – которые, по замыслу автора, способны стимулировать речемыслительную деятельность искушенного читателя, то есть порождать определенные ассоциации, побуждать раскрывать (или хотя бы фиксировать) аллюзии. Однако этого не произошло. При этом остальные – вполне «литературные» – аллюзии были опознаны и раскрыты информантами без труда. Например: В Грузии – крестьянин виноградную косточку в теплую землю зарывает, вырастает лоза, потом собирают гроздья, мнут виноград ногами в огромных чанах…(арх. Тихон. (Шевкунов). Августин); Ах, какие прелестные истории замазаны псевдонимом Ульянова, словно кистью сонной художника-варвара! Но стоит имени чуждому опасть черной чешуей, все это вновь засверкает. (Е. Чудинова. Русский рыцарь Борис Каверда); Гораздо интереснее, когда человек в черном говорит The time is out of joint, что означает дословно «время вывихнуто», а в очень известном переводе звучит как распалась связь времен. (М. Журинская. «Дети минут»); Если без подробностей, то, боюсь, что утрачивая Лету и Лорелею, мы уже почти автоматически утрачиваем и Россию.( там же); Ей жить бы хотелось иначе, Носить драгоценный наряд... Но кони – всё скачут и скачут. А избы – горят и горят (Н. Коржавин. Вариации из Некрасова); Лично  я  иду  через  туман, ничего,  распогодится! (А. Белянин. Меч без имени); – Да! – грозно  рявкнула наша ревнивица. –  Милорд и теперь  живей всех живых – наша сила, знанье и оружие!(А. Белянин. Свирепый ландграф); Было время, когда игумен Ерм казался нам ангелом, спустившимся на землю.. Некий херувим, что несколько занес нам песен райских...(О. Николаева. Мене, текел, фарес); Ну и меня угораздило туда попроситься – время было позднее, зимнее, все дома в Троицке стояли запертые, без огня, мела метель, выли собаки, и луна, поистине невидимка, придавала округе что-то зловещее, словно внушала мне: не приезжай больше сюда, пропадешь, погибнешь, не сносишь буйной головы, сорвут ветры злые с тебя твою черну шапку…(О. Николаева. Ничего страшного); Пытаюсь ли заснуть, стою ли в очереди, еду ли ночью вдоль улицы темной…(там же); и под. Таким образом, читатели все-таки подтвердили свою «филологическую» читательскую компетенцию (которая уже, было, попала под сомнение). Предположение о «нефилологических» причинах парадокса потребовали проверки. Так эксперимент перешел в область уже не лингвистической, а лингвокультурологической и/или социолингвистической проблематики.
 Экспериментатору оказался вполне внятен параметр, который нужно было «включить» на следующем этапе, и контрольная группа создавалась уже с заданным измерением. В нее вошли «наивные» читатели-нефилологи (общим числом на 2-х этапах исследования 36 человек). По гипотезе экспериментатора, эта группа должна была именно в этих 30-ти  случаях (а в ходе эксперимента к ним были добавлены еще 5) продемонстрировать положительный результат (по понятным причинам иноязычные примеры предлагались этой группе лишь в переводе). Действительно, члены контрольной группы обычно (почти в 100% случаев) не замечали и/или не раскрывали другие («литературные») аллюзии, но безошибочно фиксировали и раскрывали аллюзии «проблемного» типа. Иными словами, нашел подтверждение вывод о нелингвистических, нефилологических причинах наблюдаемого результата, а, следовательно, об отсутствии корреляции его с традиционным делением читателей на категории «наивный/искушенный», учитывающим лишь филологическую читательскую компетенцию.
Информантами 1-ой группы (то есть профессиональными читателями) остался «непрочитанным» смысл практически всех фрагментов, часть из которых приведена выше (в общей сложности каждым информантом было обработано 40 карточек): в подавляющем большинстве случаев аллюзии были не только не раскрыты, но даже и не зафиксированы (в 99, 8 % случаев абсолютно – то есть по 3-м заданиям – отрицательный результат). Кроме отдельных предложений или сверхфразовых единств, могло быть дано целое произведение – например, стихотворение Г.К. Честертона «Осёл» – что, по мнению экспериментатора, должно было облегчить задачу информантов. И хотя недостатка в версиях не было, группа показала абсолютно отрицательный результат, то есть стихотворение правильно не понял никто из опрошенных филологов (текст стихотворения в оригинале и в переводе и анализ ситуации даны ниже).
2-ая группа информантов (это – «наивные» читатели и, безусловно, им потребовалось дать более развернутые пояснения, как правило, не употребляя самого термина, по поводу явления «аллюзия», о котором они слышали впервые) показала в 99, 9 % случаев абсолютно (по трем заданиям) положительный результат.
Итак, повторим: профессиональные читатели-филологи не зафиксировали ни одной аллюзии в 30 примерах, 25 из которых взяты из текстов писателей ХХ века, практически, наших старших современников, а остальные – из произведений современных (даже молодых по сравнению с некоторыми информантами) писателей. Для чистоты эксперимента в 1-ой группе решено было не учитывать те 5 (см. первые из приведенных выше примеров), которые взяты из текстов писателей IV века и понимание которых даже филологом  может быть несколько затруднено в силу их архаичного и «специального» характера (в 97 % случаев они оказались в зоне «полной нечувствительности»). При этом группа «наивных» читателей правильно прочла все 35 фрагментов, включая и те 10 примеров, что взяты из текстов IV века (им было предложено в общей сложности 50 карточек: 35 содержали интересующие нас аллюзии и 15  – «литературные»).

2.2.3. Результаты эксперимента в аспекте проблемы
коммуникативной дисгармонии

Итак, главный фактор, повлиявший на результат в проведенном эксперименте – нейтрализовавший традиционное деление реципиентов на «наивных» и «искушенных» – имеет «нелингвистический» характер. Как оказалось, он лежит в сфере социально-культурных параметров читательской аудитории, которые определенным образом коррелируют с полученным результатом. В этой связи (с целью верификации новой гипотезы), как было сказано, параметры контрольной группы информантов были заданы экспериментатором с учетом итогов первого этапа. Не сказано пока было лишь о том, какие именно параметры.
Основные измерения (например, возраст, пол, родной язык, социальная среда, уровень образования, наличие профессии, уровень жизни, круг интересов и т.д.) в группах информантов намеренно и, по возможности, максимально выравнивались. Противопоставлены они были лишь по одному измерению – «конфессиональная принадлежность/непринадлежность». Иными словами, на втором этапе эксперимента возникла необходимость «включить» параметр «мировоззрение». Контрольную группу (возраст от 24 до 72 лет) составили люди, позиционирующие себя как люди с религиозным мировоззрением, верующие, христиане (по этнической принадлежности, в основном, русские, хотя среди информантов есть этнические евреи, татары, немцы и украинцы), из числа церковнослужителей (пономари, алтарники, чтецы, певчие), преподавателей воскресных школ и некоторых прихожан православных храмов г. Усть-Каменогорска (Казахстан). В отличие от них, 1-ую группу составили носители (возраст от 20 до 69 лет) постсоветской атеистической культуры, и хотя номинально являющиеся христианами (крещеными, «условно» или номинально православными), но невоцерковленными – «не практикующими», не посещающими храма, не приступающими к церковным таинствам и т.п., то есть, по сути, не являющиеся верующими. Точнее сказать, по признаку «атеист/верующий» они себя вообще не позиционируют (иными словами, к данному измерению – нейтральны).
В силу возраста обе группы как читатели (именно эта «квалификация» была востребована в эксперименте) сформировались в одних и тех же условиях – в условиях государственного атеизма советской культуры – и получили атеистическое воспитание и образование в советской школе и вузе. А советский читатель в мире, как известно, стоит особняком (в компании, разве что китайского и северно-корейского читателя), ибо на протяжении 70 лет он воспитывался в специфических культурно-исторических условиях, практически исключительно на произведениях литературы соцреализма, порожденной этими условиями. Достижения мировой философии, культуры и литературы были ему не доступны, как минимум, по двум причинам: во-первых, по причине государственной цензуры, стоявшей на страже классово-атеистического и материалистического мировоззрения советских людей, а во-вторых, – даже если эти достижения стали бы доступны – советский читатель, «травмированный атеизмом» (по выражению одного современного богослова), в силу сформированного атеистического мировоззрения не смог бы воспринять их во всей полноте и значимости их содержания, ибо оно основано на религиозно-христианской системе взглядов, ценностей, концептов, что мы и увидели на первом этапе эксперимента. Впрочем, справедливости ради, стоит сказать, что советский человек необходимости (и желания) в восприятии подобного содержания не испытывал, поскольку все, что находилось за рамками диалектического материализма и эволюционной теории давно уже было объявлено «опиумом для народа».
Это, кстати, одна из причин, по которой большинство примеров для эксперимента были взяты из литературных текстов, созданных в другой (не в русской) лингвокультурной традиции (в частности, современной английской, это – тексты Честертона и Льюиса, или греческой): искать зафиксированный нами тип аллюзий имеет смысл лишь в литературах, где христианская традиция не прерывалась и влияла на формирование менталитета и писателей, и читателей. Современная русская литература к их числу не относится: здесь чаще встречаются «литературные» (то есть вполне «филологические») аллюзии, которые в силу профессии достаточно легко опознаются информантами 1-ой группы (и не опознаются информантами 2-ой). Это вполне объяснимо, ибо не только читатели, но и в большинстве своем молодые современные русские (или российские?) писатели, воспитанные и получившие образование в рамках все той же советской культуры, не знают прецедентных текстов, ставших камнем преткновения для наших информантов (в отличие, скажем, от писателей 20-40-х г.г. – тоже советских, но старшего поколения, следовательно, получивших «досоветское» христианское воспитание, таких как И. Бунин, Ю. Олеша, Е. Замятин, С. Есенин, М. Цветаева, А. Ахматова, Н. Гумилев, О. Мандельштам, М. Булгаков, Б. Пастернак, А. Солженицын, Б. Ширяев и др., у которых подобные аллюзии регулярно встречаются. Например: Гость удалился в большой обиде, и тотчас же будто  обнаружилось, что портвейн во всех  бутылках, стоявших на  пиршественном  столе, превратился в воду.(Ю. Олеша. Зависть); О, зачем тебя назвали Даниилом? Все мне снится, что тебя терзают львы!(М. Цветаева. Даниил)). Можно в этой связи вспомнить рекомендации в области практической риторики И.А. Стернина, который, давая советы риторам относительно приемов, повышающих эффективность их выступления, замечал: «Скажем, в Европе эффективна ссылка на Библию, в нашей аудитории – нет» [Стернин 2006, 165]. Несомненно, уважаемый автор исходил из богатого личного опыта. Вполне внятны причины подобной избирательной эффективности этого риторического приема: присутствие библейской тематики и фактологии в логосфере европейцев и незнание данного прецедентного текста «нашей» «интеллигентной» аудиторией , и, соответственно, отсутствие концептов из поля «христианство» в концептосфере этой группы читателей. Относительно примеров, взятых для эксперимента, стоит заметить, что лингвокультурная (этнолингвистическая) принадлежность (как и язык) авторов текстов в данном случае становится нерелевантной и не влияет на чистоту эксперимента, поскольку, согласно богословскому постулату, опыт христиан всех времен и народов аналогичен. Продолжим.
Выяснился еще один момент, блокирующий понимание текста. У читателей из 1-ой группы концептосфера сохранила особенности, обусловленные атеистической культурой,  тогда как концептосфера читателей 2-ой группы существенно  изменилась с их воцерковлением  (для некоторы это произошло уже в постсоветский период). Это – принциально, количественно и качественно, отличающиеся друг от друга концептосферы , что продемонстрировало послеэкспериментальное анкетирование и пилотажные опросы [Сигал 2004 б, 16] (этот вопрос заслуживает спициального рассмотрения, которое мы оставляем за рамками настоящего исследования). Причем речь должна идти именно о «концептосфере» (то есть о концептах), а не о понятиях, которыми пользуются представители указанных групп. Анализ результатов послеэкспериментального опроса (и выборочно, в «экспресс»-режиме проведенного уже после основного эксперимента ассоциативного эксперимента) показал, что информанты 2-ой группы часто не могут сформулировать в виде дефиниции, понятия свое представление о том или ином предмете, но от этого он не теряет для них своей реальности. И наоборот, информантам 1-ой группы на понятийном уровне знакомы те или иные реалии из поля «христианство», но они ими не переживаются (а иногда и неправильно понимаются), ибо на уровне концепта они их не знают. Утверждая это, мы исходим из понимания концепта, предложенного, главным образом, в работах Е. С. Кубряковой и В.З. Демьянкова. Нам представляются совершенно бесценным тончайший анализ смыслового субстрата данного термина и противопоставление его термину «понятие»: «Разграничение проходит по следующей линии: понятия – то, о чем люди договариваются, их люди конструируют для того, чтобы “иметь общий язык” при обсуждении проблем; концепты же существуют сами по себе, их люди реконструируют с той или иной степенью (не)уверенности» (подчеркнуто автором – Л.К.) [Демьянков 2007, 616]. И интуиция автора об «опытной» составляющей концепта. То есть понятие – это конструкт, оно создано, а концепт – существует сам по себе, но его можно реконструировать (с разной степенью точности), поэтому он диффузен, размыт, гипотетичен на словах, но хорошо знаком в опыте переживания (это как раз иллюстрируют послеэкспериментальные анкеты).
О том, что понимание – проблема не всегда лингвистическая, всегда писали богословы (в частности, В.З. Демьянков цитирует М. Лютера), и пишут их современники. Так, например, профессор МДА, протодиакон РПЦ о. Андрей (Кураев), как миссионер имеющий дело именно с высокообразованной слушательской и читательской аудиторией (как правило, это – студенты и преподаватели вузов – «дикое племя интеллигенции», как он сам называет эту аудиторию) неоднократно замечал: «понятность – это вещь отнюдь не лингвистическая. Есть непонятность, порождаемая различием личного опыта. Есть непонятность, порождаемая расстоянием между культурами... Ну, переведете вы с церковнославянского на русский язык «ниневитяны, душе, слышала еси кающияся Богу». Но что это скажет душе, которая как раз никогда и не слышала про «ниневитян» и про их покаяние? (как, впрочем, и про покаяние вообще – Л.К.)…» [Кураев 2004, 186-187].
Итак, очевидно, что причины странных результатов («парадокса» первого этапа) эксперимента, следует искать и интерпретировать в плоскости социолингвистической и лингвокультурологической проблематики.
У 1-ой группы читателей имеет место не дефицит знаний лингвистических, на уровне кода (что исключено их профессиональной принадлежностью), и даже не столько знаний фоновых (исключено образовательным цензом, хотя полное незнание текстов Священного Писания, которое здесь налицо, конечно, сказывается, но фоновые знания можно в какой-то мере восполнить при помощи справочной литературы), но и несколько других, особенность которых состоит в том, что их можно получить только из пережитого опыта. Именно поэтому в нашем случае наблюдалось следующее: после выяснения по словарю значения слов хананеянка или мытарь, самое общее содержание предложения бывает прочитано, а смысл  ускользает, что для филолога печально. Безусловно, информанты 2-ой группы лучше знают библейские тексты, из которых знакомы с этими персонажами,  но у них, в отличие от информантов 1-ой группы, есть еще и знания, позволяющие, к примеру, понять, какие долги и грехи имеет в виду автор, и почему в размышлении о них могут ободрить эти люди (потому что имеют аналогичный опыт переживания и сами прибегают к их помощи). Этот опыт человек получает уже в рамках религиозного мировоззрения, и он, в свою очередь, укрепляет мировоззренческие позиции человека, и в этом смысле духовный опыт и религиозное мировоззрение взаимообусловлены. Знания, которым человек позволяет влиять на свою жизнь, становятся убеждениями и не просто изменяют его картину мира, но становятся базой, на которой формируется его новое сознание – религиозное (в комментируемом случае, христианское) во всем многообразии его форм и опыта. Проблематика, с которой мы здесь столкнулись, традиционно объединяется концептуальной темой «язык и религия».
С точки зрения семиотики, язык и религия – это две самобытные знаковые системы, обладающие своим содержанием и своим способом передачи этого содержания. План содержания языка и план содержания религии – это два разных образа мира (две картины, две модели мира), поэтому, в терминах семиотики, язык и религия – это две моделирующие семиотические системы. Н.Б. Мечковская так определяет разницу между ними: «Язык заключает в себе самую простую, элементарную картину мира; религия – самую сложную, при этом в содержание религии входят компоненты разной психической природы (чувственно-наглядной, логической, эмоциональной, интуитивной, трансцендентной). Язык выступает как предпосылка и универсальная форма, оболочка всех других форм общественного сознания; религия – как универсальное содержание, исторически первый источник, из которого развилось все последующее содержание общественного сознания. Можно сказать, что язык – это универсальное средство (курсив автора – Л.Н.), техника общения; религия – это универсальные смыслы, транслируемые в общении, заветные смыслы, самые важные для человека и общества» [Мечковская 1998, 6]. И дальше дана следующая оценка: «Что касается психологической, человеческой значимости религиозного содержания, то в сопоставлении с любой другой информацией, могущей циркулировать в человеческом обществе, религиозное содержание обладает максимальной ценностью. Это связано с двумя обстоятельствами: 1) религия ищет ответы на самые важные вопросы бытия, 2) ее ответы, обладая огромной обобщающей силой, отнюдь не абстрактны, они обращены не столько к логике, сколько к более сложным, тонким и интимным областям сознания человека – к его душе, разуму, воображению, интуиции, чувству, желаниям, совести» [там же, 39]. Американский социолог Р. Белла определяет религию в качестве особой системы коммуникации – «символической модели, формирующей человеческий опыт – как познавательный, так и эмоциональный» в решении самых главных проблем бытия [Белла 1972, 267].
следующая страница

21.12.2021

Ссылка на видео https://youtu.be/KDqsHeWwJEQ

17.12.2021

Пётр I на страницах периодической печати
Ссылка на видео https://youtu.be/UF7OIROYQuk 

15.12.2021

15.12.2021

14.12.2021

10.12.2021

"Этот загадочный человек": 200 лет со дня рождения А. Н. Некрасова
Ссылка на видео https://youtu.be/YmWbjeXBsPA 

10.12.2021

26.11.2021

17.11.2021

17.11.2021

Студенты Миссионерского института посмотрели фильм о блокаде Ленинграда и обсудили его с духовником института

Архив новостей
 г.Екатеринбург тел. 269-30-36